— Молодец! Даже не пикнул, когда я его зашивал.
Раз в месяц, иногда и чаще, устраивались празднества. Дон Пеппе принимал важных гостей из других мест — по номерам автомобилей было видно, что они приезжают даже из Палермо. Приготавливали все мы, мужчины, и самым молодым из нас поручалось раздобыть живность. Самое трудное было не захватить животных, а знать, где это можно сделать так, чтобы не затронуть интересы друзей или важных персон. Мы отправлялись на «работу» куда-нибудь подальше, поздно вечером, а потом уже ночью возвращались пешком, гоня и таща за собой телят, свиней, баранов и прочую скотину. Мы их сразу же забивали, мое дело было закопать шкуры: яма должна была быть глубокой, иначе собаки чуяли запах и начинали рыть землю.
Мне нравилось, что ели мы все вместе. Ставили три, четыре, пять столов — сколько было нужно, и один из них предназначался для нас, молодежи. Дон Пеппе беседовал с нами, шутил. И мясо делили на всех, не так, как в те времена, когда я работал в Пьяно ди Маджо, где считалось удачей, если тебе достанется обглодать куриную голову.
За столом надо мной подшучивали не только потому, что я был самый молодой, но и потому, что я чужак и говорил на другом диалекте. У нас на Сицилии это так: достаточно отъехать на двадцать километров, и люди говорят по-другому и слова в песнях звучат иначе. Ко мне приставали: «А ну-ка, Джованнино, дай послушать, как ты говоришь». И я, если ко мне обращались люди пожилые, в ответ лишь улыбался и помалкивал. Если же это были молодые парни, отвечал шуткой на своем диалекте: «А что мне сказать? Тебе хватит, если назову рогатым?» Дон Пеппе тоже смеялся, слыша мои ответы, и однажды сказал: «Давайте шутите, шутите, ребята. Еще немножко, этот парень подрастет и всех вас поставит по стойке “смирно”!»
Не знаю, говорил ли он всерьез, но сказал сущую правду: я уже мог заставить себя уважать, подходило к концу время шуток. Я никого не боялся. Если находился кто-то сильнее меня, то я был ловчее, а если он был также ловок, как я, то я оказывался хитрее.
Однажды в конце апреля я выгнал своих коров на пастбище. Вдруг откуда ни возьмись появились двое пастухов с отарой. Овец было не меньше сотни, и, добравшись до пастбища, они начали щипать траву, медленно бродя туда-сюда, уткнувшись мордой в землю. У пастухов была собака, одно ухо у нее было оторвано. Вдруг она подбежала к одной из моих коров — рыжей корове по имени Бунуцца. Та испугалась и опустила рога, собака, нападая на нее, принялась лаять и пыталась укусить. Тогда я погрозил палкой и собака отступила.
— Ты что это делаешь? — заорал один из пастухов, тот, что постарше. Ему было лет тридцать и рожа, как у разбойника, впрочем, как у всех овчаров в мире.
Я сказал им, что здесь уже паслись мои коровы, а их овцы могли оставаться подальше, на склоне. В ответ они расхохотались, так как по моему акценту поняли, что я не из этих мест, начали толкать меня и спросили, уж не моя ли случаем мамаша эта корова, за которую я так горячо вступился, а та другая, что постарше, не моя ли бабушка, а вон та телка не приходится ли мне сестрой? И расквасили мне нос.
Вечером я хотел спрятаться, но один парень, увидев мое разбитое лицо, сказал Старшему и тот велел немедленно к нему явиться. Он сегодня еще жив и всегда оставался порядочным человеком, поэтому я не могу назвать его имени. Тогда он был еще молод, наверно, лет сорока, а в те времена молодым не доверяли ответственных должностей. Но у него была голова на плечах это был сильный, серьезный и трудолюбивый человек. Он умел командовать и теми, кто постарше его.
— Что это были за люди? — спросил он. На мой нос он даже не взглянул.
— Пастухи овечьей отары.
— Какие из себя?
Я вспомнил только, что пес у них одноухий. Лиц же этих мерзавцев я не запомнил. Старший ничего больше не сказал. Я подумал, что, наверно, он их не знает, потому что пастухи пригоняют овец иногда издалека и ночуют сегодня здесь, а завтра там. Потом он взял фонарь и посмотрел вблизи на мой нос.
— Воспаления нет. Иди спать!
Прошло уже целых пять дней, и в воскресенье утром я позабыл и думать об этом случае. Не потому, что я о нем не помнил, я никогда ни о чем не забываю, ни о добре, ни о зле, которое мне причиняют. Просто я об этом не вспоминал, да и нос уже перестал болеть. Кто-то из парней начал при всех подшучивать надо мной, спрашивать, как я говорю теперь, когда у меня не такой нос, как был прежде. Я его как следует отлупил — я так озлился, что никто даже не рискнул нас разнимать.
В шесть утра приехал и разбудил меня Старший. Он посадил меня на осла, и я затрусил следом за его гнедым конем по дорогам, которые одни были мне знакомы, а другие — нет. Так мы ехали часа два, и Старший не проронил ни слова. В конце пути мы начали подниматься в гору и справа открылось селение, но это было не Муссомели. Возле одного из домов был загон для овец. Там варили овечий сыр. Навстречу нам бросилась одноухая собака, но не залаяла. Овчаров было четверо и с ними седой как лунь старик с глубоким шрамом на лбу.
— Слезай, — сказал мне Старший. Мужчины поднялись на ноги и уставились на нас. У меня в кармане был нож, и я держался наготове, но их было четверо и у всех свирепые рожи. Я не мог понять, почему Старший не захватил своего ружья. Когда он выезжал верхом, он всегда его брал с собой.
— Ты их узнаешь? — спросил меня Старший. Он глядел на меня, а на них даже ни разу не взглянул.
— Вон тот и этот, — сказал я. Старший подошел к тому, что поздоровее — это он перебил мне нос, — и дал ему такую затрещину, что тот повалился на землю. Старик сказал: