Мафия изнутри. Исповедь мафиозо - Страница 43


К оглавлению

43

Дворик в конце лестницы тонул в темноте. Я приостановился, и из-под арки появились Эмануэле Д’Агостино и молодой парень, который отвозил меня к врачу, когда меня ранили. Потом я узнал, что зовут его Кармело и друзья называли его Мело или Мулуццу. Д’Агостино не произнес ни слова, он лишь поднял голову, указывая вверх, как бы спрашивая: ну что там?

— Можете подняться. Дверь только прикрыта.

— Порядок.

— Спокойной ночи, — попрощался я, подняв руку, и пошел прочь, опустив голову.

Только Лючия могла предупредить полицейское управление о том, что готовится акция против Ло Прести. В тот вечер, когда Тотуччо Федерико привез мне домой приказ, она слышала, как мы с ним говорили. Она долго ждала такой возможности. Сначала она меня разыскивала в баре «Эден», надеясь что-то выведать.

Наконец она решила сойтись со мной, клянясь, что позабыла Тано, даже более того — что зла на него за то, что он оставил ее, даже не потрудившись хоть что-нибудь сообщить.

«Значит, ты поправился?» — спросила она меня, как только я пришел к ней. Я уже все понимал, не то я спросил бы ее, откуда это она знает, что мне надо после чего-то поправиться. Все думали, что я просто исчез — и все тут. Никто ей не мог ничего обо мне сообщить, кроме тех легавых, которые в меня стреляли и видели мои кровавые следы на улице. И они дали ей все обо мне сведения, потому что она была их стукачка.

Я переговорил об этом с Козентино, однако сам хотел во всем убедиться, прежде чем ставить точку в этом деле. Поэтому я и признался ей в том, как погиб Тано. Разве могли у меня еще оставаться сомнения после того, как я увидел ее лицо? Мне не раз приходилось смотреть в глаза тем, кто хотел моей смерти. Любовь можно скрыть. Ненависть — нет.

Вот это и ожидали услышать от меня Д’Агостино и Кармело: надо им подниматься или нет. Я сказал, чтоб они поднялись, и прости-прощай Лючия.

Из событий, относящихся к тому периоду, мне запомнилось то, что газеты называли делом Леонардо Витале.

Газеты подняли шум, потому что у них не было ничего другого, чтобы заполнить первые полосы огромными заголовками и фотографиями, которые сразу привлекают всеобщее внимание и становятся пищей для разговоров. Для журналистов золотые времена дела Чакулли и бульвара Лацио похоже что кончились. Этот Витале был наполовину псих, которому взбрело в голову донести на всех своих друзей и разболтать все, что он знал. Его называли «Первый раскаявшийся».

Я его хорошо знал. Однажды мы с ним встретились в баре «Куба». Двух слов было достаточно, чтобы понять, что мы с ним из одной Семьи, и я не мог его больше задерживать. Он уехал, прочитав мне проповедь не хуже попа в святую пятницу. Я слушал его открыв рот. Сперва его болтовня меня забавляла, так как манера говорить у него была совершенно ни на кого не похожая, трудно даже объяснить какая; это была смесь итальянского языка, палермского диалекта и жаргона мафии, так что порой я его даже не понимал. Но потом я забеспокоился, потому что наболтал он слишком много и выболтал вещи, которые могли кое-кому навредить. Дослушав его, я решил, что он — сумасшедший, и в тот же день рассказал об этом Козентино. Но у того были свои заботы, и он, не слушая меня, стал кричать:

— Да это же псих! Просто ненормальный!

Потом мы с ним встретились вновь и он держался так доверительно, что, глядя на нас со стороны, можно было подумать, что мы с ним по крайней мере молочные братья. И я понял, что это завистник. Он злился на Куриано.

Со всех сторон он только и слышал, что тот и Скарпуццедда — самые смелые люди чести в Палермо, и подыхал от зависти. Однако Скарпуццедда действительно не вызывал симпатии. Я его лично не знал, но мне говорили, что он человек очень грубый и ни с кем не ладил. Куриано же был всеобщим любимчиком, и им все восхищались. А Витале исходил от злости желчью.

И так как в детстве он был служкой в церкви и, кажется, имел какого-то родственника-священника, то в один прекрасный день вдруг принялся проповедовать и вещать от имени господа бога, с которым не только не был знаком, но даже не знал в лицо. И поскольку никто не принимал его всерьез, в конце концов он пошел поплакаться в жилетку первому же полицейскому комиссару, который согласился его выслушать.

И хотя я рассказываю о событиях, произошедших всего каких-нибудь полтора десятка лет назад, времена тогда все-таки были совсем другие. Тогда никто не мог даже допустить, что какой-то там ничтожный Витале пойдет и выложит все, что ему известно, позабыв о данной им клятве человека чести. Поэтому Козентино не стал меня слушать, когда я пошел его предупредить. И даже в полиции никто Витале не верил. Витале рассказывал, а они смеялись. Поэтому ни к чему было его убирать, когда он столько лет спустя вышел из тюрьмы. Но, видно, тот, кто это сделал, уже рассуждал современно — так, как теперь рассуждают все: прежде чем думать, скорей спусти курок, ибо мертвый тебя не выдаст и не сможет навредить. Поэтому прежде я тебя убью, а уж потом будем выяснять, чем ты там занимаешься.

Я и позабыл о Витале, когда в мае 1974 года снова арестовали Лиджо. Его схватили у кого-то на квартире в Милане. Я слышал от Терези, от самого Стефано и от многих других, что он скрывался в Милане, но не знал, действительно ли это так. Когда квестор Мангано надел на него наручники, я обрадовался, потому что наивно полагал, что, когда Лиджо за решеткой, я могу чувствовать себя в большей безопасности. Но Риина и Нровенцано тогда остались на воле, были на свободе и в 1974 году, на свободе и сейчас. И я никогда не мог взять в толк, почему Лиджо попал в тюрьму, а двое самых близких к нему людей всегда остаются на воле. «Когда-нибудь я тебе это объясню», — сказал мне как-то вечером Миммо Терези, да будет земля ему пухом. И рассмеялся.

43