Лиджо я знал только так, на расстоянии. Тогда его еще звали Леджо, фамилия в этих краях весьма распространенная. Также и у нас был один парень с такой фамилией, но они не были даже в далеком родстве. С Лиджо мне довелось разговаривать не более двух раз — так, обменялись несколькими незначительными словами. Но лицо его я рассмотрел хорошо и до сих пор не могу забыть. Не знаю почему, то ли из-за голода, то ли из-за болезни или чего другого, но он напоминал бездомную собаку, готовую укусить приходского священника, старуху, карабинера — любого, кто встретится на дороге.
В детстве я знал одного парнишку, приятеля моего брата Борино, который тоже был вот таким. И глаза у него были такие же. Звали его Нино. Однажды его дядя за какую-то дерзость дал ему затрещину, а тот схватил нож и всадил ему между ребер. Дядя был раза в четыре больше его, но свалился на пол и орал, как свинья, которую режут.
Когда это случилось, брат сказал, что Нино — «дикарь». Но я всегда от него ожидал нечто подобное. Конечно, нельзя бросаться с ножом на собственного дядюшку из-за такого пустяка, но Нино сделал это не из-за затрещины. Потом я понял, откуда в нем такая злоба. Его мать была незамужней, а такие вещи в провинции не прощают. В начальной школе учитель, чтобы посмешить ребят, называл его «незаконнорожденным», и прозвище у него было «шлюхин сын». Так продолжалось до тех пор, пока однажды, когда учитель лупил его по голове указкой, Нино не начал бить его кулаками в живот. Мальчишку вышвырнули из класса, и после этого он уже никогда больше не показывался в школе.
Встречаясь, мы обязательно здоровались, но я всегда избегал с ним разговоров, потому что это могло плохо кончиться. Он был старше меня, но я умел заставить себя уважать любого. Однако он вообще плевать хотел на уважение: таких вещей он даже не понимал. Если бы мэр случайно наступил ему на ногу, он набросился с кулаками и на него. Вот таков был Нино. Лиджо в этом на него походил. В глазах окружающих он был кособоким недоростком, невежественным бедняком, и никто его не ставил ни во грош. Но даже самый последний, самый жалкий из людей, если он решителен и бесстрашен, может добиться всего, чего ни захочет.
В тот день в 1963 году, когда убили президента Кеннеди, я находился в Палермо. Я не в силах был поверить в случившееся. Но закон этот одинаков везде, что на Сицилии, что в Америке и во всем остальном мире. Ты можешь быть могуществен, как сам господь бог, но стоит найтись кому-то, у кого хватит смелости продырявить тебе голову, и ты отправишься прямиком на тот свет, как и все прочие смертные. Лиджо был из такого теста, но, в отличие от Нино, к тому же умен. В то воскресенье в Корлеоне я понял это, как только его увидел. Доктор же, хоть человек ученый и хорошо его лично знавший, того не усек. И это было катастрофой для всех нас: для него самого, для меня и многих, многих других.
Как бы то ни было, этот Лиджо начинал беспокоить всех вокруг. Теперь он уже не был полевым сторожем. Он за сущие гроши купил славную усадебку в Пьяно делла Скала. Но этого ему было мало. Он полез еще и в политику, стал совать нос во все дела. «Еще немного, и он захочет служить еще и воскресную мессу», — сказал однажды Орландо, много лет подряд имевший с ним дела. В Палермо обо всем этом хорошо знали, но делали вид, что им ничего не известно. Он же, в свою очередь, делал вид, что сидит тихо и не высовывается, а сам между тем творил что хотел, выкидывал самые неожиданные номера. «Да как он смеет себе это позволять, этот босяк!» — кричал Доктор, не в силах постичь такое полное отсутствие всякого уважения.
Чтобы понять, как Лиджо мог не считаться с Доктором, достаточно сказать, что тогда, когда я впервые его увидал, он, наверно, уже лет десять как скрывался от закона и действовал уже больше в Палермо, чем в Корлеоне. Но когда у него появлялись дела в нашем городке, приезжал он совершенно спокойно, и, хоть и не прогуливался мимо казармы карабинеров, невозможно было поверить, что они об этом ничего не знали.
Ему тогда было, наверно, лет тридцать: еще слишком молодой, чтобы вытворять то, что он вытворял. И уже собрал вокруг себя других молодых парней, которые слушались его, как слушаются евангельских заповедей, и все они были готовы, как и он, на все. Было чего опасаться, и я в глубине души действительно не был спокоен. Доктор же только и знал что насмехаться или возмущенно кричать, кричать и возмущаться.
Ну ладно. Как-то вечером мы с Антонино Говернале шли домой к Доктору. Вдруг на перекрестке появился владелец сада, находившегося под моей охраной. За ним шли другие, которых я не знал. Лицо у него было красное, и он, еще даже не дождавшись, пока мы подойдем поближе, начал кричать:
— Нет воды! Нет и никогда больше не будет. А я вместо сада посею пшеницу, так хоть не сдохну с голоду, не останусь без куска хлеба…
Он чуть не плакал. Говернале начал его расспрашивать, потом повел к Доктору, а я остался на улице с остальными. Я стоял, руки в карманах, и молча слушал, что они говорили. Из их разговора я понял, что Лиджо со своими дружками отвели воду для полива садов, чтобы снабдить ею консорциум владельцев овчарен. Это было серьезное дело, посерьезнее, чем грозящая гибель мандаринов, которую оплакивали эти люди. Когда Говернале вернулся, он мне подмигнул с довольным видом.
— Считай, что этого типа уже нет в живых, — шепнул он мне, чтобы никто другой не услышал. На сей раз Доктор, видно, всерьез рассердился.
Но я в этом не должен был принимать участия. Не потому, что мне не доверяли. Тем более что мне было известно абсолютно все о готовящейся операции. «Это дело внутреннее, оно касается нашего селения, и участвовать должны только односельчане», — объяснил мне Орландо, когда я спросил, не понадобится ли моя помощь. С таким обычаем мне пришлось сталкиваться и впоследствии, в Палермо: если кому жена наставила рога, то стрелять должен сам рогач, а не кто-то другой — его ближайший друг или родственник.